«Против шерсти берёт»
«Дни Турбиных» – сто лет со дня первой премьеры
Кузнецов Александр
Сто лет прошло со дня первой премьеры «Дней Турбиных» – бессмертной пьесы Михаила Булгакова, которая пережила запреты, травлю и целую эпоху, но благодаря таланту автора дожила до наших дней.
Пятое октября тысяча девятьсот двадцать шестого года. Москва, Камергерский переулок. У входа в Художественный театр дежурят две кареты скорой помощи – не на всякую премьеру готовят врачей. В зале творится нечто, чему нет названия в театральной терминологии: люди рыдают, падают в обморок, семерых увозят на скорой. За первый сезон театр сыграет спектакль сто восемь раз – больше любого другого в московских театрах. Тридцатипятилетний дебютант Михаил Булгаков немногим старше своих героев. Он стоит за кулисами и не выходит на поклон – не из скромности, а потому что знает: это еще не победа. Это только начало войны.
Война, впрочем, шла давно – с того времени, когда Булгаков, киевлянин, врач, сын профессора духовной академии, лично пережил крушение мира, в котором вырос. В очерке «Киев-город» он напишет: «Будто уэльсовская атомистическая бомба лопнула под могилами Аскольда и Дира, и в течение тысячи дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах». По подсчету самого Булгакова, в Киеве произошло четырнадцать переворотов, из которых десять он пережил лично. Десять раз менялась власть, десять раз на улицах звучали новые песни, десять раз сменялись флаги и вывески, а под стенами домов текла кровь. Немцы, оккупировавшие Украину по Брестскому миру и поставившие гетмана Скоропадского. Потом – Петлюра и его Директория. Потом – Красная армия. Потом – опять петлюровцы. Потом – белые добровольцы Деникина. Потом – снова красные. Город переходил из рук в руки, и каждый новый хозяин нес новые порядки, новые вывески, новый язык, новую кровь. Все это Булгаков видел изнутри – не из газет, не из штабных сводок, а из окна квартиры на Андреевском спуске, дом тринадцать, «постройки изумительной», где семья Булгаковых снимала весь второй этаж и где разворачивается действие «Белой гвардии» – романа, из которого потом выросла пьеса.
Булгаков был киевлянин по рождению, но русский по языку, по культуре, по самосознанию – как и большинство образованных жителей Киева того времени. Он не был украинофобом: он с уважением относился к народной речи, отлично знал украинизмы, щедро рассыпал их в тексте. Но принудительную, административную украинизацию – новую, только что изобретенную норму языка, не успевшую сложиться, – он высмеивал безжалостно. И не потому, что ненавидел язык, а потому, что ненавидел фальшь. В очерке «Киев-город» есть пассаж, который стоит привести целиком: «Оговариваюсь раз и навсегда: я с уважением отношусь ко всем языкам и наречиям, но тем не менее киевские вывески необходимо переписать. Нельзя же, в самом деле, отбить в слове «гомеопатическая» букву «я» и думать, что благодаря этому аптека превратится из русской в украинскую. Нужно, наконец, условиться, как будет называться то место, где стригут и бреют граждан: «голярня», «перукарня», «цирульня» или просто-напросто «парикмахерская»! Мне кажется, что из четырех слов – «молошна», «молочна», «молочарня» и «молошная» – самым подходящим будет пятое – «молочная». Это не ненависть к языку. Это ненависть к хаосу, к абсурду, к оперетке, которая оборачивается кровью.
Именно это – оперетка, оборачивающаяся кровью, – и стало нервом «Белой гвардии» и «Дней Турбиных». В пьесе есть сцена, которая уже без малого сто лет вызывает смех и гнев одновременно. Гетман – немецкий ставленник – объявляет адъютанту Шервинскому, что офицеры должны говорить по-украински. «Я давно уже хотел поставить на вид вам и другим адъютантам, что следует говорить по-украински. Это безобразие, в конце концов! Ни один мой офицер не говорит на языке страны». Шервинский послушно начинает: «Слухаю, ваша светлость. Дежурный адъютант корнет… князь…» – и в сторону: «Черт его знает, как «князь» по-украински!..» – и вслух, спотыкаясь: «Я думаю… думаю… думоваю…» Гетман машет рукой: «Говорите по-русски!» Зал взрывался. Но не все смеялись.
В романе «Белая гвардия» Алексей Турбин – прямой, честный, бескомпромиссный – выдает тираду, которая и сейчас цитируется чаще, чем, возможно, хотелось бы: «Я б вашего гетмана, – кричал старший Турбин, – за устройство этой миленькой Украины повесил бы первым! Хай живе вильна Украина вид Киева до Берлина! Полгода он издевался над русскими офицерами, издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. Кто терроризировал русское население этим гнусным языком, которого и на свете-то не существует? Гетман. Кто развел всю эту мразь с хвостами на головах? Гетман». И дальше – «Сволочь он, – с ненавистью продолжал Турбин, – ведь он же сам не говорит на этом проклятом языке!» – и знаменитый диалог с братом Николкой: «Я позавчера спрашиваю этого каналью, доктора Курицького, он, извольте ли видеть, разучился говорить по-русски с ноября прошлого года. Был Курицкий, а стал Курицький… Так вот спрашиваю: как по-украински «кот»? Он отвечает «кит». Спрашиваю: «А как кит?» А он остановился, вытаращил глаза и молчит. И теперь не кланяется». Николка с треском захохотал: «Слова «кит» у них не может быть, потому что на Украине не водятся киты, а в России всего много. В Белом море киты есть…» Булгаков знал: эти слова вызовут скандал. Но он писал то, что видел, – и видел он людей, которые в одночасье «разучились» говорить по-русски, сменили фамилии, повесили новые вывески и делали вид, что так было всегда. Оперетка – да. Но оперетка, от которой гибнут люди.
Премьера пятого октября стала событием не только театральным, но и политическим. Главрепертком разрешил спектакль всего за десять дней до премьеры – и только на один сезон. Атмосфера вокруг пьесы накалилась до предела: ОГПУ и Наркомпрос требовали запрета, Луначарский метался между ведомствами. Но афиши уже расклеили по Москве – и отменять было поздно. Спектакль был явлен публике – и публика среагировала так, как ни на одну пьесу до того. Стенографистка Булгакова Ирина Раабен вспоминала: «Спектакль был потрясающий, потому что все было живо в памяти у людей. У зрителей случались истерики, они падали в обморок, семерых увезли на скорой». Милиционер Алексей Гаврилов, дежуривший во МХАТе, записал разговор со зрительницей, которая вышла в коридор во время сцены в гимназии. На вопрос, почему она не в зале, девушка ответила: «Не могу смотреть, я сама из Киева, все это переживала». В зале сидели непосредственные участники событий – и они узнавали свою жизнь.
Критика обрушилась незамедлительно. Нарком просвещения Анатолий Луначарский в «Известиях» через три дня после премьеры написал, что в пьесе царит «атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля», и назвал ее «полуапологией белогвардейщины». Поэт Александр Безыменский, потерявший брата в Гражданскую войну, назвал постановку пощечиной его памяти. Владимир Маяковский, выступая на диспуте о театральной политике советской власти за три дня до премьеры, был против запрета: «Чего вы добьетесь запрещением? Что эта литература будет разноситься по углам и читаться с таким удовольствием, как я двести раз читал в переписанном виде стихотворения Есенина». Но тут же добавил, что готов сам организовать срыв спектакля: «Двести человек будут свистеть, а сорвем, и скандала, и милиции, и протоколов не побоимся». Булгаков собирал рецензии в альбом. К двадцать восьмому марта тысяча девятьсот тридцатого года там лежали двести девяносто восемь «враждебно-ругательных» отзывов и три – похвальных. Сам Булгаков в письме правительству СССР перечислял: «Героя моей пьесы «Дни Турбиных» Алексея Турбина печатно в стихах называли «сукиным сыном», а автора пьесы рекомендовали как «одержимого собачьей старостью». Обо мне писали как о «литературном уборщике, подбирающем объедки после того, как наблевала дюжина гостей».
Но если московские критики обвиняли Булгакова в апологии белого движения, то украинские – в другом. Они увидели в пьесе «антиукраинскую» сатиру, насмешку над языком, над самостийностью, над национальным движением. И они пришли не с рецензиями – они пришли к Сталину. Двенадцатого февраля тысяча девятьсот двадцать девятого года Сталин встретился с делегацией украинских литераторов. Стенограмма этой встречи сохранилась – и она читается как пьеса, не уступающая по накалу булгаковской.
Сталин начал с защиты. «Возьмите «Дни Турбиных», – говорил он, – общий осадок впечатления у зрителя остается какой, когда зритель уходит из театра? Несмотря на отрицательные стороны, общий осадок впечатления остается такой: это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди, крепкие, стойкие, по-своему честные, в кавычках, должны были признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь. «Дни Турбиных» – это величайшая демонстрация в пользу всесокрушающей силы большевизма». И тут же добавил: «Я думаю, что автор, конечно, этого не хотел, в этом он неповинен». Сталин ценил театр – и ценил по-настоящему. Он видел в пьесе живых людей, а не идеологические схемы. И он понимал то, чего не понимали критики: пьеса работает на советскую власть не потому, что белые показаны как враги, а потому, что белые показаны как люди – и эти люди, при всей своей честности и мужестве, проигрывают. Проигрывают потому, что история не на их стороне. А Красная армия, которая в итоге заняла Город, – это сила, с которой невозможно не считаться, сила, которая стала единственной реальной опорой порядка в стране, распавшейся на части.
Украинские литераторы не сдавались. Писатель Олекса Десняк заговорил: «Когда я смотрел «Дни Турбиных», мне прежде всего бросилось то, что большевизм побеждает этих людей не потому, что он есть большевизм, а потому, что делает единую великую неделимую Россию. Это концепция, которая бросается всем в глаза, и такой победы большевизма лучше не надо». Каганович поддержал: «Украинцы не согласны», – и добавил, что «единая неделимая выпирает». Сталин спросил: «Вы чего хотите, собственно?». И получил ответ, ради которого, собственно, и приехали: «Мы хотим, чтобы наше проникновение в Москву имело бы своим результатом снятие этой пьесы». Сталин еще попытался возразить – «Я против того, чтобы огульно отрицать все в «Днях Турбиных»… Я считаю, что она в основном все же плюсов дает больше, чем минусов» – но давление было слишком сильным. Биограф Булгакова Алексей Варламов прокомментировал это так: «Коба сдался. Своих он не испугался – Билль-Белоцерковскому и всей его компании он сказал молчать, учитесь писать как Булгаков», но в апреле тысяча девятьсот двадцать девятого года «Дни Турбиных» убрали из репертуара – и вместе с ними все остальные пьесы Булгакова.
Булгаков был раздавлен. Двадцать восьмого марта тысяча девятьсот тридцатого года он написал письмо Правительству СССР – отчаянное, честное, без компромиссов: «Все запрещено, я разорен, затравлен, в полном одиночестве. Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать?..» Он просил либо дать ему работать, либо отпустить за границу. Восемнадцатого апреля ему неожиданно позвонил Сталин. «А может быть, правда – вы проситесь за границу? Что, мы вам очень надоели?» Булгаков ответил: «Я очень много думал в последнее время – может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может». – «Вы правы. Я тоже так думаю», – ответил Сталин и спросил, где Булгаков хотел бы работать. «В МХАТе», – сказал Булгаков. «А вы подайте заявление. Мне кажется, что они согласятся». Так Булгаков стал ассистентом режиссера в Художественном театре.
А в начале тысяча девятьсот тридцать второго года произошло то, что Булгаков назвал «возвращением части жизни». Сталин, посетив МХАТ и оставшись недовольным увиденным, спросил: «А что это «Дней Турбиных» у вас не видно?» Ему смущенно ответили, что пьеса запрещена. «Вздор, – возразил он, – хорошая пьеса, ее нужно ставить. Ставьте». Булгаков писал другу, философу Павлу Попову: «В половине января тысяча девятьсот тридцать второго года, в силу причин, которые мне неизвестны и в рассмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение: пьесу «Дни Турбиных» возобновить. Для автора этой пьесы это значит, что ему – автору – возвращена часть его жизни. Вот и все». Возобновленный спектакль открылся восемнадцатого февраля тысяча девятьсот тридцать второго года. «От Тверской до Театра стояли мужские фигуры и бормотали механически: «Нет ли лишнего билетика?» То же было и со стороны Дмитровки. Занавес давали двадцать раз», – писал Булгаков.
Сталин смотрел «Дни Турбиных» многократно. Точная цифра не установлена – называют пятнадцать, семнадцать, двадцать раз. Сам он говорил Хмелеву, исполнителю роли Алексея Турбина: «Хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши черные усики. Забыть не могу». И еще – слова, ставшие афоризмом, сказанные при Максиме Горьком в обсуждении пьесы Эрдмана «Самоубийца»: «Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! Это мне нравится!» Признание – «против шерсти» – точнее всего описывает парадокс: пьеса, написанная белым офицером, пьеса о людях, которые проиграли, – нравилась советскому вождю. Не потому, что он соглашался с героями. А потому, что Сталин, при всей своей жестокости, был ценителем театрального искусства – и по достоинству оценил пьесу, в которой люди были живыми, а не картонными. В письме драматургу Билль-Белоцерковскому от второго февраля тысяча девятьсот двадцать девятого года он писал: «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма. Конечно, автор ни в какой мере не повинен в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?» И еще – «На безрыбье даже «Дни Турбиных» – рыба».
В тридцать четвертом году театр поздравил Булгакова с пятисотым спектаклем и написал, что «Турбины» стали «второй «Чайкой» для нового поколения». Спектакль шел на сцене МХАТа до июня сорок первого года. Всего пьеса прошла девятьсот восемьдесят семь раз. Константин Паустовский, учившийся с Булгаковым в одной гимназии и знавший всю эту историю изнутри, писал: «Булгаков ввел действие своей пьесы «Дни Турбиных» в стены этой гимназии. Одна из самых сильных сцен происходит в вестибюле Первой гимназии». Он узнавал в пьесе свой Киев, свои каштаны, своего Максима по прозвищу Холодная Вода. Для Паустовского «Дни Турбиных» были не белогвардейской агиткой, а живой памятью – и в этом их сила.
Сто лет назад на сцене МХАТа зрители увидели семью, переживающую гибель своего мира. Кремовые шторы, абажур, рояль, свечи, «Боже, Царя храни», которое офицеры поют стоя, – и потом выстрелы в окно, и метель, и гармоника за стеной. «Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен», – писал Булгаков в «Белой гвардии». Абажур – символ дома, уюта, цивилизации, того, что пытались защитить Турбины и что было обречено. Обречено – и все-таки не уничтожено до конца. Потому что остались звезды: «Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?» Эти слова, написанные в романе, стали эпитафией всей эпохе – и самой пьесе, которая пережила всех своих гонителей и всех своих героев.
Александр КУЗНЕЦОВ
Фактический адрес: г. Москва, ул. Правды, д. 24, стр. 4
Почтовый адрес: 127137, г. Москва, а/я 56
8 (499) 257-05-40contact@sovross-gazeta.ruСвидетельство о регистрации СМИ серия ПИ # ФС77-88914 от 15.01.2025
Главный редактор — В. Чикин
Новости
© 2026 Газета "Советская Россия".
Возрастное ограничение 16+
